|
Сидели двое: Я и Я же, –
один поэт, другой – пиит.
Вошла не женщина, а даже,
скорее, девочка на вид.
В лице – отсутствует помада,
одежды – ноль, глаза – чисты.
И мы не знали, что ей надо,
перепугавшись наготы.
(А ведь на улице ненастье,
так хоть бы зонтик или плед...)
Пиит смутился, буркнул: "Драсьте!"
"Большой привет!" – сказал поэт.
А мысли ринулись по кругу:
ведь это Правда! Наша тень!..
Мы врём частенько даже другу,
а уж себе-то – каждый день.
На Правду все мои надежды,
она спасёт – и вгонит в гроб!
Но так вот в лоб?.. И без одежды?..
Мы не привыкли прямо в лоб.
Наш славный стыд стоит на страже,
и пьяный бред, и даже блат...
...Переглянулись Я и Я же –
и Правде бросили халат.
|
Я вижу звук и тишину,
есть антимир в моей тетради...
Я вижу Африку-страну,
в окно заснеженное глядя...
Я слышу тьму и лунный свет,
и за соседскою стеною
я слышу – ночью древний дед
во сне ругается с женою.
Старуха, правда, умерла,
и мне за деда чуть обидно...
Но это наши с ним дела:
нам видно то, что всем не видно.
Мы жарких пушкинских кровей,
для нас – семь пятниц на неделе,
для нас – январский соловей,
а летом – музыка с метелью.
А в марте с крыш, вдоль мокрых стен
стекает голос Нефертити...
Читатель мой! Я бьюсь над тем,
чтоб ты вот так же мир увидел.
|
Вновь я там, где простился с детством.
В милом детстве теперь я гость...
Синий воздух ломая с треском,
выйди из лесу, чёрный лось!..
Напугай меня белым рогом,
бей копытом в трухлявый пень,
закружи по лесным дорогам,
но верни мне из детства день.
Пусть откроет густой малинник
сотни алых пахучих тайн...
Золотистых озёрных лилий
звон волшебный услышать дай...
На заре прибредём к посёлку,
я тихонечко в дом войду...
Подожди за кустом, я только
спичек розовых украду.
В ночь – костёр! Да такой, чтоб сразу
небо пламенем занялось!..
Лось, не щупай сквозь листья глазом,
выйди из лесу, чёрный лось...
|
Он явился белу свету
по весне, но ближе к лету.
Мамке – радость, девкам – горе...
А глазастый, ты гляди!..
Впереди не жизнь, а море.
ДВАДЦАТЬ СТРОЧЕК ВПЕРЕДИ...
Жил да был, и, между прочим,
где целован, где побит...
ДО КОНЦА СЕМНАДЦАТЬ СТРОЧЕК...
...и втянулся в сельский быт…
Стал старик. Старик Иван.
Всюду принят, всюду зван.
Знал старик и свет, и тени,
мир ни ласков, ни жесток...
ДО КОНЦА СТИХОТВОРЕНЬЯ –
ДЕСЯТЬ СТРОК...
Рыбаки – его соседи –
говорили: век живи!..
Плёл Иван такие сети,
хоть русалку в них лови...
СТРОЧЕК ПЯТЬ ВСЕГО ОСТАЛОСЬ...
"Век живи!" – мурлыкал дед.
А до века не хватало –
и всего-то! – пару лет...
ДО КОНЦА – ОДНА СТРОКА...
Нету больше старика.
|
Заря, заря, вершина декабря...
В лесах забыт, один у стога стыну.
Встаёт в тиши холодная заря,
мороз, как бык, вылизывает спину.
Качнулась чутко веточка-стрела,
и на поляну вымахнул сохатый...
И, падая на землю из ствола,
запела гильза маленьким набатом...
Заря не зря, и я не зря, и зверь!..
Не зря стволы пустеют в два оконца...
И, как прозренье в маленькую дверь,
через глаза в меня входило солнце!
|
Я пока что в России не признан,
и кричу во любовном хмелю:
"Я вас очень, товарищ Отчизна,
я вас очень и очень люблю!"
Но не верьте... Я, может, не очень...
Я не бит, не испытан в бою...
Вдруг за пару ядрёных пощёчин
разлюблю я Отчизну свою?..
Есть одна золотая примета,
проще самых простейших примет:
слово "очень" найдёшь у поэта,
значит, это уже не поэт!
|
Вблизи Олимпа есть местечко,
в версте от лежбища богов...
Стоит избушка возле речки
в сиянье песен и стихов.
Творцы торжественных хоралов
скучают в собственных лучах...
Там не певцы, а подпевалы
живут на божеских харчах.
Тепло в лирической избушке,
и в ней поэтов – будто блох:
второй Эзоп, воскресший Пушкин,
гальванизированный Блок...
Таланта нет – заменит пыл,
а пылу нет – подбавишь лести...
И я там был, мёд-пиво пил
и назывался "Пушкин-200".
Ты ради истин прёшь сквозь зной и дождь, из шкуры лезешь, мечешься по свету...
Вернись в себя! ТАМ если не найдёшь, то для тебя на свете истин нету.
|
Терпеть не могу бездефектных вещей.
Мне надо, чтоб – дырка, царапина, щель.
Со школьных пелёнок волнует мой дух
дырявая жизнь прости-господи-шлюх...
И даром не надо со склада шинель, –
пусть прежде её испятнает шрапнель.
На свалке отбросы душистые жгут,
и я уже тут...
Звучит за углом похоронная жесть,
и я уже здесь...
Кто умер – не знаю, а мне не пора...
Я запахи смерти беру на ура.
Я носом вращаю и вправо, и влево...
Я вижу, как пахнут старуха и дева...
Истерика, визг, – называется "плач"...
Не слышу... Мне ярко хохочет кумач!
Мне запах и цвет, и немножечко звук
расскажут, где враг, и посредник, и друг.
К ораторам жарким презренье храню.
Не верю дровам, доверяю огню.
Я предан стихийно горящим лесам,
как волк-санитар, как пожарный десант.
Желаешь поближе меня подманить,
попробуй гореть, или медленно гнить.
|
В твоей измученной душе
темно на первом этаже...
В шестнадцать лет, давным-давно
разбита лампочка... Темно.
Второй этаж – скорбит душа:
кино – вино – и анаша...
На третьем – книги возлюбя –
пустые поиски себя.
Четвёртый, пятый и шестой –
пустила мужа на постой.
Держи-хватай-продай-купи...
Душа металась на цепи.
И вот чердак. Конец пути,
и равнодушие в груди.
– Вам повторить? – спросили вдруг.
Но – пара выброшенных рук
и тихий шёпот: "Не хочу...
Ты лучше тонкую свечу
поставь на первом этаже, –
там кто-то мечется уже".
|
Кто у меня живёт в башке –
в полувоенном пиджаке?..
На пиджаке блестит медаль –
"За высочайшую мораль".
Под пиджаком – сухой скелет...
Ему уж восемьдесят лет.
Меня он учит, как писать,
курить бросать и мир спасать.
При нём пишу я, что всем привычно, –
вполне этично и поэтично...
Пишу: "Люблю!" – он морщит нос:
не злободневный, вишь, вопрос...
Пишу: "Хочу!" – он тык под руку:
"Уж не чужую ли супругу?!."
Пишу: "Ура!" – он страшно рад...
Я в нём свой крах подозреваю...
Шепчу: "Дубина и кастрат!"...
А громко – дядей называю.
Но по ночам, ах, по ночам,
во тьму таинственную глядя,
Я дядю хлопну по плечам:
"Вались к ..., товарищ дядя!.."
Я днём заезженный ханжами,
от их нуды покоя нет...
как жертва подлых воздержаний –
олюдоедился поэт!
Сожрав всю кровь в своей душе,
я музам рву грудные клетки...
...А моралисту и ханже
под утро выкину объедки...
...Но днём опять сидит в башке -
в полувоенном пиджаке...
|
Пацан, кусок сибирской плоти
(я имя вам не назову),
на злобно ржущем самолёте
внаполеонился в Москву.
Он покорил Иркутск сначала,
взорвал овации в Чите...
А вот Москва... Москва молчала...
Масштабы, видимо, не те...
Пегас от страсти обезножел,
сарказм прижился на губе...
Я лез из кожи, рвал одёжи,
[Читать далее]
|
Я знаю: было здорово!
Я знаю, кто здесь жил...
Старик в кепчонке порванной
здесь что-то сторожил.
Теперь забита досками
(уехали, ту-ту!)
почти что паустовская
избушечка в саду.
Старик – тот самый, в кепочке –
уже не в шалаше.
И яблоки за веточки
не держатся уже.
Одно, второе, пятое –
тук-тук – в пучине тьмы...
Вы слышали, как падают
не яблоки, а мы?
Вот славный сын Адама
с манерами Христа
напился, плюнул в зама –
и грохнулся с поста.
Он грохнулся, а я пока
скандалами цвету...
И всё ж не громче яблока
когда-то упаду.
Естественно, небрежно:
тук-тук – и тишина.
Прошу! Возьмите! Съешьте.
И сплюньте семена.
|
Я – Магнит!
Я – Магнит!
Я – Магнит!
Псевдоним не придуман, признаться:
давним случаем память звенит –
не вернулся из рейса "семнадцать"
самолёт с позывными "Магнит".
И с трагическим, дерзким надрывом –
для стихов и диспетчерских книг
– передатчик, отброшенный взрывом,
[Читать далее]
|
Стихи мои, грехи мои святые,
плодливые, как гибельный микроб...
Учуяв смерти признаки простые,
я для грехов собью особый гроб.
И сей сундук учтиво и галантно
потомок мой достанет из земли...
И вдруг – сквозь жесть и холод эсперанто –
потомку в сердце грянут журавли!
И дрогнет мир от этой чистой песни,
и дрогну я в своём покойном сне...
Моя задача выполнена с честью:
потомок плачет. Может, обо мне...
При подготовке использованы материалы сборника "Аркадий Кутилов. Избранная лирика", куда вошли архивы Аркадия Кутилова, сохранённые его другом и литератором Геннадием Великосельским, а затем супругой биографа Евгенией Кордзахией и Городским музеем "Искусство Омска".
Фото: Илья Петров, "Омск Здесь"